В продолжение двух дней и почти двух ночей не переставали споры между Меженецким и его новыми знакомыми. Особенно один, руководитель всех, Роман, как его все звали только по имени, мучительно огорчал Меженецкого непоколебимой уверенностью в своей правоте и снисходительным, даже насмешливым отрицанием всей прошедшей деятельности Меженецкого и его товарищей.
Народ, по понятию Романа, грубая толпа, «быдло», и с народом, стоящим на той степени развития, на которой он стоит теперь, ничего сделать нельзя. Все попытки поднять русское сельское население – это все равно что пытаться зажечь камень или лед. Нужно воспитать народ, нужно приучить его к солидарности, и это может сделать только большая промышленность и выросшая на ней социалистическая организация народа. Земля не только не нужна народу, но она-то и делает его консерватором и рабом. Не только у нас, но и в Европе. И он на память приводил мнения авторитетов и статистические цифры. Народ надо освободить от земли. И чем скорее это сделается, тем лучше. Чем больше их идут на фабрики, и чем больше забирают в руки землю капиталисты, и чем больше угнетают их, тем лучше. Уничтожиться деспотизм, а главное капитализм, может только солидарностью людей народа, а солидарность эта может быть достигнута только союзами, корпорациями рабочих, то есть только тогда, когда народные массы перестанут быть земельными собственниками и станут пролетариями.
Меженецкий спорил и горячился. Особенно раздражала его одна из женщин, недурная волосатая брюнетка с очень блестящими глазами, которая, сидя на окне и как будто не принимая прямого участия в разговоре, изредка вставляла словечки, подтверждавшие доводы Романа, или только презрительно посмеивалась на слова Меженецкого.
– Разве можно переделать весь земледельческий народ в фабричный? – говорил Меженецкий.
– Отчего же нельзя? – возражал Роман. – Это общий экономический закон.
– Почему мы знаем, что закон это всеобщий? – говорил Меженецкий.
– Прочтите Каутского, – презрительно улыбаясь, вставила брюнетка.
– Если и допустить, – говорил Меженецкий, – (я не допускаю этого) что народ переделается в пролетариев, то почему вы думаете, что он сложится в ту, вперед предназначенную ему вами форму?
– Потому что это научно обосновано, – вставляла брюнетка, поворачиваясь от окна.
Когда же речь зашла о форме деятельности, которая нужна для достижения цели, разногласие стало еще больше. Роман и его друзья стояли на том, что нужно подготавливать армию рабочих, содействовать переходу крестьян в фабричных и пропагандировать социализм среди рабочих. И не только не бороться открыто с правительством, а пользоваться им для достижения своих целей. Меженецкий же говорил, что надо прямо бороться с правительством, терроризировать его, что правительство и сильнее, и хитрее вас. «Не вы обманете правительство, а оно вас. Мы и пропагандировали народ, и боролись с правительством».
– И как много сделали! – иронически проговорила брюнетка.
– Да, я думаю, что прямая борьба с правительством – неправильная трата сил, – сказал Роман.
– Первое марта трата сил! – закричал Меженецкий. – Мы жертвовали собой, жизнями, а вы спокойно сидите по домам, наслаждаясь жизнью, и только проповедуете.
– Не очень-то наслаждаемся жизнью, – спокойно сказал Роман, оглядываясь на своих товарищей, и победоносно расхохотался своим незаразительным, но громким, отчетливым, самоуверенным смехом.
Брюнетка, покачивая головой, презрительно улыбалась.
– Не очень-то наслаждаемся жизнью, – сказал Роман. – А если и сидим здесь, то обязаны этим реакции, а реакция – произведение именно первого марта.
Меженецкий замолчал. Он чувствовал, что задыхается от злобы, и вышел в коридор.
Стараясь успокоиться, Меженецкий стал ходить взад и вперед по коридору. Двери камер до вечерней переклички были открыты. Высокий белокурый арестант, с лицом, добродушие которого не нарушалось до половины выбритой головой, подошел к Меженецкому.
– Арестантик тут, в нашей камере, увидал ваше степенство, – позови, говорит, его ко мне.
– Какой арестант?
– «Табачная держава», так ему прозвище. Старичок он, из раскольников. Позови, говорит, ко мне того человека. Про ваше степенство, значит.
– Где же он?
– Во тут, в нашей камере. Покличь, говорит, того барина.
Меженецкий вошел с арестантом в небольшую камеру с нарами, на которых сидели и лежали арестанты.
На голых досках, под серым халатом, на краю нар, лежал тот самый старик раскольник, который семь лет тому назад приходил к Меженецкому расспрашивать о Светлогубе. Лицо старика, бледное, все ссохлось и сморщилось, волоса все были такие же густые, редкая бородка была совсем седая и торчала кверху. Глаза голубые, добрые и внимательные. Он лежал навзничь и, очевидно, был в жару: на мослаках щек был болезненный румянец.
Меженецкий подошел к нему.
– Что вам? – спросил он.
Старик с трудом поднялся на локоть и подал трясущуюся сухую небольшую руку. Он, собираясь говорить, как бы раскачиваясь, стал тяжело дышать и, с трудом переводя дыханье, тихо заговорил:
– Не открыл ты мне тогда, – бог с тобой, а я всем открываю.
– Что же открываете?
– Про агнца… про агнца открываю… тот юнош с агнцем был. А сказано: агнец победит я, всех победит… И кто с ним, те избраннии и вернии.
– Я не понимаю, – сказал Меженецкий.
– А ты понимай в духе. Цари область приимут со зверем. А агнец победит я.
– Какие цари? – сказал Меженецкий.
– И цари седмь суть: пять их пало и един остался, другий еще не прииде, не пришел, значит. И егда приидет, мало ему есть… значит, конец ему придет… понял?